Четверг, 30 июля 2026

Яд, который перестали пить: грамматика иранских поражений

Колонка Гершона Когана о тонкостях формулировок Ирана: в эпоху аятоллы Хомейни — и сегодня

Министр иностранных дел Ирана Аббас Аракчи.

Министр иностранных дел Ирана Аббас Аракчи. Фото: Hussein Malla/AP

27 июля Дональд Трамп сделал театрально звучащее заявление: удары по Ирану прекращены, но, если иранское руководство снова не образумится, они возобновятся, и очень быстро. В одном предложении уместились сразу две вещи: жест доброй воли и напоминание о том, у кого в руках пульт. Президент США предстал здесь в классической позе человека, который сам нажал на паузу и сам же готов в любой момент нажать play— причем хочет, чтобы все это увидели и зафиксировали.

Почти за месяц до этого, в июне, произошел другой эпизод той же самой войны нервов. После очередного раунда американских ударов иранский МИД выпустил заявление, которое на русский обычно переводят одной ровной фразой: удары США сделали перемирие «практически бессмысленным». Формулировка звучит нейтрально, почти по-канцелярски — как будто речь идет не о войне, а о протоколе технического совещания, где что-то «утратило силу».

Но если заглянуть в персидский оригинал этой фразы, а не в русский или английский перевод, там обнаруживается кое-что более выразительное. Ключевое словосочетание там — amalan bi-ma'na, «практически бессмысленным». Но кто здесь субъект, кто в этой формулировке «действующее лицо»? И тут выясняется забавное: субъектом иранского предложения оказывается не Иран. И даже не какая-то безличная сила вроде «обстоятельств» или «ситуации». Подлежащее — это сами удары, американские атаки. Это они, по-персидски, грамматически «сделали» перемирие бессмысленным. Иран же исчезает из предложения целиком, как будто его там никогда и не стояло — ни как жертвы, ни как участника, ни как стороны, которая теперь имеет право на ответ.

В итоге получается почти комическое несовпадение двух риторических картин одного и того же конфликта. Трамп говорит как оператор выключателя: я решил приостановить — я же решу и возобновить. А иранский МИД описывает происходящее так, будто он вообще не является действующим лицом собственной войны, а скорее наблюдателем-метеорологом, который фиксирует: где-то на горизонте что-то произошло, и в результате нечто утратило смысл. Ни гнева, ни собственного решения, ни угрозы ответить — только констатация факта, который случился как бы сам по себе.

Впрочем, здесь не стоит торопиться с выводами. Легко было бы сказать: ну вот, иранцы прячутся за пассивным залогом, потому что боятся или слабы. Это было бы и упрощением, и, что важнее, неточностью — потому что подобное уклонение от собственной агентности встречается в иранской политической риторике далеко не в первый раз, хотя звучало оно не всегда одинаково. Чтобы понять, что происходит на самом деле, полезно вернуться почти на сорок лет назад — к другому моменту, когда Ирану тоже пришлось признать свое поражение, — и посмотреть, как в стране говорили об этом тогда.

Тот, кто выпил яд сам

В 1988 году аятолла Хомейни принимал решение, которое стоило ему, по собственному признанию, огромных сил: согласиться на прекращение восьмилетней войны с Ираком — войны, которую он годами объявлял священной и обещал довести до победного конца любой ценой. Когда Ирану пришлось объявить о капитуляции по факту, если не по названию, он выбрал фразу, которая с тех пор стала в стране устойчивым политическим образом: «Я выпиваю эту чашу с ядом».

Грамматически это предложение устроено ровно противоположным образом по сравнению с заявлением МИД 2026 года. Здесь нет ни пассивного залога, ни исчезновения субъекта. Хомейни говорит от первого лица, действие выражено активным глаголом — «я пью» (а не «яд был выпит» и не «обстоятельства заставили выпить»). То есть аятолла не прячется за безличностью, наоборот — он демонстративно берет всю сцену на себя, ставит себя в самый центр предложения.

Однако вот в чем тонкость: какую именно роль берет на себя Хомейни? Не роль побежденного политика, признающего военное поражение и садящегося за стол переговоров как равный, а роль страдальца, мученика, который добровольно — вот ключевое слово, добровольно! — принимает невыносимую муку ради спасения своего народа. Это не «я проиграл войну и вынужден с этим смириться». Это «я взял на себя боль, которую больше никто не смог бы вынести, и сделал это осознанно, как акт самопожертвования».

Иначе говоря, перед нами два разных грамматических механизма, решающих одну и ту же задачу: не дать событию выглядеть как обычное политическое поражение или уступка. В 1988 году эта задача решается через демонстративное первое лицо и драматургию мученичества — я страдаю, но я делаю это сам, осознанно, ради вас. В 2026 году та же самая задача решается прямо противоположным приемом — через полное грамматическое исчезновение действующего лица: не я решаю, не я уступаю, вообще никто ничего не решает, просто удары сделали перемирие бессмысленным, а дальше уже пусть каждый читатель домысливает, кто на самом деле виноват.

Получается, что религиозно-политический рефлекс за сорок лет не изменился — избегать оказываться в позиции того, кто по собственной воле отступил или сдался. Изменился лишь инструмент, с помощью которого этот рефлекс реализуется на уровне языка: от пышной, почти оперной драмы личного мученичества — к сухой, почти бюрократической безличности пресс-релиза. Один и тот же культурный код теперь звучит гораздо скучнее — но в этом смысле он, может быть, даже опаснее, потому что скуку читатель почти никогда не подвергает сомнению.

Тот, кто никогда не просил

Есть еще несколько эпизодов, о которых стоит здесь вспомнить, — и оба удивительно ловко ложатся в ту же логику, только с новыми оттенками.

Первый — тоже 2026 год, тоже военный министр иностранных дел Аракчи, только другое интервью, на этот раз американскому телеканалу. Его спрашивают напрямую: просил ли Иран о прекращении огня? Ответ звучит почти как отрезанная фраза: нет, мы никогда не просили о перемирии и даже о переговорах не просили. Мы готовы защищаться столько, сколько потребуется. Здесь работает уже не грамматика пассивного залога, а прямое, лобовое отрицание собственной инициативы — форма куда более агрессивная, чем канцелярская безличность из заявления МИД, но по сути решающая ту же задачу: не дать противнику зафиксировать за Ираном роль стороны, которая устала, сломалась и запросила пощады.

А буквально в другом интервью, чуть раньше, тот же Аракчи, описывая финал 12-дневной войны 2025 года, формулирует мысль еще интереснее: он говорит, что именно «израильский режим» якобы потребовал безусловного прекращения огня — и лишь потому, что их просьба была безусловной, Иран согласился. Обратите внимание на конструкцию: субъект просьбы — противник. Иран здесь не инициатор и даже не сторона переговоров, а лишь тот, кто снисходительно принимает чужую просьбу. Согласие Ирана описано глаголом «принять», а не «решить» или «завершить» — то есть даже там, где Иран как будто признает факт окончания войны, он делает это в позиции адресата чужого действия, а не его автора.

И, наконец, третий эпизод — уже знакомое нам заявление секретариата Высшего совета национальной безопасности от 24 июня 2025 года, изданное сразу после окончания той самой 12-дневной войны. Там сказано прямо: это была победа, милость свыше, которая вынудила врага к раскаянию, признанию поражения и одностороннему прекращению его собственной агрессии. Вновь грамматически ловкая фраза: враг здесь не просто действующее лицо — он вынужден остановить не войну вообще, а именно «свою собственную агрессию». То есть даже сама остановка боевых действий описана не как обоюдный акт, а как одностороннее решение противника прекратить нападать. Иран в этой картине мира вообще не при делах — он просто одерживает победу, а войну останавливает уже сам побежденный агрессор, своим собственным решением.

Если сложить все четыре примера — заявление МИД 2026 года про «удары, которые сделали перемирие бессмысленным», прямое отрицание Аракчи «мы никогда не просили», его же формулировку про «противник взмолился, а мы приняли» и, наконец, декларацию ВСНБ про «врага, вынужденного остановить свою агрессию», — вырисовывается не набор случайных оговорок, а вполне устойчивая система. У нее разные грамматические реализации: где-то это чистая безличность, где-то — прямое отрицание, где-то — перекладывание субъектности просьбы на противника. Но функция везде одна и та же: не позволить событию — какому угодно, от военного поражения до банального прекращения огня, — быть описанным как решение, которое Иран принял сам под давлением обстоятельств.

И вот тут стоит вернуться к Хомейни и его чаше с ядом, потому что теперь разница между 1988 и 2025–2026 годами видна еще резче. Хомейни в 1988-м не отрицал, что решение — его. Он не прятался за безличные формулировки и не перекладывал инициативу на Саддама Хусйена. Он забирал сцену себе — но переосмыслял сдачу как акт добровольного религиозного страдания. Риторика 2025–2026 годов пошла другим путем: она не переосмысляет поражение как мученичество, а вообще устраняет вопрос о том, кто принял решение. Не было никакого решения — было чужое действие, на которое Иран либо отреагировал военным триумфом, либо милостиво согласился на просьбу, выдвинутую без предварительных условий, либо просто констатировал в позиции наблюдателя, что что-то обессмыслилось.

Это и есть подлинная эволюция: от языка, который превращает капитуляцию в подвиг личного самопожертвования, — к языку, который вообще стирает саму возможность произнести слово «капитуляция» применительно к Ирану, потому что грамматически в кадре просто нет того, кто мог бы капитулировать.

Что дальше?

Если эта грамматическая система работает так стабильно на протяжении почти 40 лет — от Хомейни до нынешнего МИД — то из нее можно вывести не просто наблюдение о стиле, а вполне рабочий прогноз: как именно Иран заговорит о своем следующем отступлении, если оно случится.

Пауза, которую Трамп объявил 27 июля, уже фактически закончилась — CENTCOM осуществил новые атаки по территории Исламской республики. И в случае дальнейшей эскалации, и в случае заключения сделки Ирану снова придется как-то описать происходящее своей собственной аудитории и миру. Зная эту грамматическую систему, можно почти наверняка предсказать, чего в этом описании не будет: там не будет фразы «мы согласились на условия Вашингтона» или «мы приняли требования США». Система, которую мы разобрали, устроена так, чтобы эта конструкция была структурно невозможна — не потому, что Иран стесняется, а потому что признание себя субъектом уступки разрушает саму логику мазлумийат (то есть состояния жертвы угнетения и несправедливости), на которой уже почти полвека держится легитимность режима перед собственным населением. Власть, выстроившая вокруг себя образ гонимого и обороняющегося, физически не может произнести фразу, где она сама, по собственной инициативе, идет на уступку победившему противнику — эта фраза для нее токсична примерно так же, как для любой другой политической системы было бы токсично признание в прямом обмане избирателей.

Вместо этого можно ожидать одну из уже опробованных схем. Либо новую версию «противник попросил, а мы, поскольку просьба была без предварительных условий, согласились» — конструкцию, которая внешне выглядит как согласие, но грамматически оставляет инициативу за врагом. Либо очередную вариацию на тему «действия/удары/атаки сделали нечто бессмысленным» — безличную формулу, которая вообще выводит Иран из кадра как действующее лицо. Либо, если ставки будут особенно высоки и потребуется мобилизовать внутреннюю аудиторию, — возврат к более драматической, хомейнистской модели: не «мы сдались», а «мы приняли на себя невыносимую боль ради спасения нации». Три разных грамматических инструмента, один и тот же религиозно-политический рефлекс.

В этом наблюдении есть практическая польза не только для тех, кто изучает персидский язык ради удовольствия, но для любого, кто пытается понять, что на самом деле происходит в переговорах с Тегераном. Западные СМИ и дипломаты систематически совершают одну и ту же ошибку: они читают иранские заявления в переводе, где вся эта грамматическая архитектура просто испаряется, и английское или русское «сделало бессмысленным» начинает звучать как нейтральная констатация факта, а не как тщательно выстроенная конструкция, снимающая с Ирана ответственность за собственные решения. В результате аналитики часто неверно считывают степень реальной готовности Тегерана к уступкам: там, где грамматика ясно показывает «мы уже приняли решение, но не можем произнести это как свое», внешние наблюдатели видят либо упрямство, либо, наоборот, слабость — хотя на самом деле перед нами языковая форма, обязанная существовать при любом исходе переговоров, вне зависимости от того, насколько Иран в действительности готов уступить.

Отсюда и главный прогноз этого текста: следующая уступка Ирана — если и когда она случится, в вопросе ли о ядерной программе, о статусе Ормузского пролива или о чем-то еще, — будет сформулирована одним из этих трех грамматических способов, но никогда не будет объявлена как собственное решение Тегерана. И тот, кто научится читать иранские заявления не в переводе, а через эту грамматическую призму, окажется на несколько шагов впереди всех, кто судит о готовности Ирана договариваться по тому, насколько твердо или примирительно звучит перевод официальных заявлений на английский.

Автор — постоянный колумнист «Сегодня», востоковед-иранист, доктор наук, аналитик центра Бегина-Садата при университете имени Бар-Илана.

Чтобы не пропустить главные новости Израиля, контекст и обсуждения, подписывайтесь на «Сегодня» в Facebook.

Самые читаемые