Актер Анатолий Белый уже три года живет в Израиле. Он снимается в кино, учит иврит, играет главные роли в независимых театральных проектах и в «Гешере», отказывается от ролей «плохих русских» и читает стихи врачам.
В нашем большом разговоре он рассуждает о том, зачем заниматься культурой, если она ничего не спасает, и где проходят его «красные линии».
Почему, как тебе кажется, фильм «Два прокурора» оказался сегодня таким актуальным? Его показали в Каннах и сейчас на Иерусалимском фестивале. Он же про конкретную страну и конкретное время. [фильм рассказывает одну из страшных историй эпохи Большого террора в СССР]
— При всей локальности темы, он — про сегодняшний мир. Сейчас мир поляризован — в первую очередь политически. Диктатуры подняли голову. Россией в 2022-м был открыт ящик пандоры.
Я понимал, что Европа прогнется, как она делала всегда. Что жесткой, варварской диктаторской силе не будет достойного сопротивления. В очередной раз интеллигентный европейский мир сказал: «Ну подождите, давайте подумаем...» — и все покатилось…
И тоталитарные режимы посмотрели на это и решили: «А, так можно?» — и понеслось. Сейчас идет борьба за систему координат. Либо мы остаемся с каплями демократии, либо все катится в тартарары. Даже так называемые демократические страны давно расплылись. Америка, например, с приходом Трампа, по-моему, уже не вполне демократическая страна.
Не вдаваясь в политику: картина мира у меня жесткая. Победит ли антизападный, антиевропейский блок — Китай, Россия, Иран? Или кто-то все-таки очухается? Не знаю. Договорятся ли? Будет ли Третья мировая? Не знаю.
Фильм Лозницы, при всей своей частной истории, — именно про это. Он взял автора не столь известного, как Солженицын или Шаламов, — Георгия Демидова. Того, кто тоже прошел ГУЛАГ. И выбрал одну из новелл, скомпилировал и рассказал историю молодого прокурора, который пытается добиться справедливости в 1937 году.
С одной стороны — наивная история. Но человек, только что выпущенный из академии, действительно верил в идеалы социализма. У меня дед был таким. Кристально честный коммунист. Верил в утопию. Оказалось – антиутопия, трагедия.
Как это снято?
— Язык Лозницы — скупой, документальный. В этом аскетизме он дает зрителю возможность прочувствовать происходящее в кадре.
Есть сцена: минута — без слов. Два человека смотрят друг на друга. Все. И этого достаточно.
Нужно большое мужество, чтобы так снимать. Он очень смелый режиссер. И фильм получился таким, что ты буквально ощущаешь запах тюрьмы, в которой все снималось.
Фильм снимали в Риге, в старой неотреставрированной тюрьме. Поэтому с экрана на нас дышит эта правда и тьма. Очень достоверно. Очень страшно.
Это не экшен. Это лоботомия. Чтобы прочувствовать, что делает с человеком тоталитаризм. До какой тьмы может дойти человечество.
А культура вообще способна это остановить? Или хотя бы замедлить зло?
— После 2022-го трудно говорить, что культура хоть что-то спасает.
Нет. Ничего она не спасает. Это добавляет... ну, такого парадоксального оптимизма. Все вместе теперь: оптимизм, апатия, разочарование.
Но я и до этого понимал, что занимаюсь делом эфемерным. Сейчас — тем более.
Я тоже уверена, что культура ничему не помогает. Это какая-то странная вещь, которая происходит вокруг нас. И все же — почему ты находишь в себе силы продолжать? Потому что если думать, будто сейчас что-то сделаешь — и душа человека изменится… Ну, я в это не верю. Но ты продолжаешь. Почему? И неистово продолжаешь. Неистовость, кажется, — одна из твоих главных черт за последние три года.
— Если пошутить, — потому что ничего другого я не умею.
Я делаю это, чтобы самому не сойти с ума. Это моя терапия. Это моя профессия. Это то, что я люблю.
Я бы сломался, если бы не делал этого. Хотя, когда уезжал в 2022-м, думал: не получится — и ладно. Буду собирать виноград в каком-нибудь кибуце.
А потом думаешь: вот Чехов поехал на Камчатку — и что? Он был врачом, понимал, чем помогает.
А мы работаем с материями тонкими, непонятными. Работают ли они вообще — неизвестно. Но если хоть кому-то стало легче — хоть на минуту — значит, не зря.
Как говорит Мармеладов: let it be. Не в смысле «все будет хорошо», а — просто будь. Дай этому быть. [в спектакле театра «Гешер» «Преступление и наказание» Анатолий играет Мармеладова]
Если человек выходит со спектакля и говорит: «Let it be, чувак», — это уже много. Если ему стало хоть немного легче — все не зря.
Если моим действием — спектаклем, чтением, выступлением — я хоть на полчаса, на час, на два, на время спектакля дал кому-то поддержку, дал что-то хорошее… Не надежду, — это громкое слово — но хоть облегчение — то уже не зря.
Насколько ты за эти три года оказался интегрирован в израильскую общественную жизнь? Погрузился в контексты? Начал кому-то сочувствовать? Или остался в стороне? В России можно было оставаться в стороне, здесь — почти невозможно. Тебя это втягивает? Мучает?
— Странно, но у меня другое ощущение. В России я был гораздо более вовлечен в общественные процессы — от благотворительности до политических акций, публичных заявлений, призывов.
Помню, после «Мастера и Маргариты» я просто сказал со сцены: «Завтра в 11 на проспекте Сахарова. У кого есть совесть — приходите». Это был еще далеко даже не 2020-й, а самое начало. Белые ленточки. Потом меня вызвали и сказали: «Анатолий, не используйте, пожалуйста, сцену МХТ как трибуну». Я ответил: «Хорошо».
Тогда мы чувствовали, что понимаем, что происходит.
Здесь — иначе. Я не дурак, вижу, что происходит. Но здесь все настолько многослойно, что трудно разобраться. Я понимаю, что человек 20 лет у власти — это ненормально. С другой стороны, у него есть политический авторитет, к нему прислушиваются — даже те, кому он омерзителен. И это важно.
А если бы пришел другой человек, без авторитета — слушали бы его? Не знаю.
А с другой стороны — левое течение в Израиле бывает таким ультра, что иногда волосы дыбом. Все, что ультра, — это уже перегиб.
Так что в общественную жизнь я особо не вовлекаюсь. Я даже не знаю, что это такое — «общественная жизнь». Когда случилось 7 октября — да, понятно, мы все начали помогать. Собирали, отвозили, ездили на базы. Это был человеческий порыв. Если это называть общественной жизнью — то вот она.
А дальше — не участвовал ни в панелях, ни в дискуссиях. Но было много частных просьб.
Например, женщина позвонила из больницы «Сорока» — врачи были на грани срыва. Сказала: «Толя, можете приехать, почитать стихи?» Я сразу: «Конечно». Приехал, собралось человек 50. Сидели, плакали, потом ели, пили вино. Как говорят: «Нас хотели убить. Мы выжили. Давайте покушаем». Все очень по-израильски.
И если это и есть моя общественная жизнь — вот такая она. Просят — я приезжаю. Это мое орудие. Я люблю это делать. И людям становится легче.
Какие-то организации — нет, я в них не участвую. Не знаю, что такое активная общественная жизнь.
Нет, ты все объяснил. Это и есть проявление гуманизма — за пределами ближнего круга.
— Ну да. Именно так.
Разумеется, эмиграция творческого человека всегда связана с массой трудностей — впрочем, как и эмиграция любого другого. Но для актера смена среды — это особенно тяжело. Прежде всего — языковой барьер, поправь меня, если я ошибаюсь. Расскажи, каким был для тебя опыт освоения новой языковой среды? Насколько тяжело или легко это далось? И на каком этапе ты сейчас?
— Слово «был» тут вообще не очень подходит. Потому что это не завершенный процесс — он идет и будет идти. Думаю, на годы вперед. Пока я работаю в театре, я в этом процессе. Он не остановится.
Начинать учить новый язык в пятьдесят лет — это вызов. И заранее непредсказуемый.
Но знаешь… почему я до сих пор в Израиле? Несмотря на постоянную напряженность, на эту тревожную обстановку... Мне многие писали: «Толь, может, все-таки Германия? Америка? Там наши, освоились, спокойнее». Но я живу здесь. Это мое осознанное решение. Мне играть здесь. На этом языке.
И я могу сказать: для меня это кайф. Это как театр в театре. Игра в языке. Ты его выучил, тебе нравится, как он звучит, ты с ним играешься — и это еще один уровень театральности. Мне это действительно в удовольствие.
Мне важно было звучать на иврите органично. Без грубого акцента. Чтобы самому нравилось, как я говорю. Игра — это одно. А вот учить язык — совсем другое.
Я ходил в ульпан, уровень «бет» сдал. До «гимель» пока не дошел — времени нет, все валится: съемки, спектакли. Но «бет» сделал! Потому что без основы нельзя. Надо было почувствовать структуру языка.
Мне, конечно, не хватает практики, и это гложет. Потому что мне нравится звучать, нравится играть на иврите. Как-то органично вошло.
Может, потому что ты еврей?
— Да. (смеется) Вот, наверное, да. Какая-то генетическая история. Чувствую, что мое место здесь.
Я понимаю 80% речи, хожу на спектакли на иврите. Мне все это нравится. Я хочу дальше двигаться в сторону иврита. У меня прям драйв от этого. Прет.
Я хочу сделать «Маленького принца» — на иврите. Хочу сделать читательскую программу. У меня вообще есть план: сделать что-то большое, только на иврите.
Английский, кстати, всю жизнь шел туго. Учил его больше, чем иврит, но в меня он так и не зашел. С ивритом все по-другому. Это игра. Играю в то, что играю на иврите. И мне это нравится.
Мне не нужно себя заставлять. Мне это не в тягость. Это не про «надо интегрироваться». Это в кайф. Насколько могу, насколько хватает времени и памяти, я двигаюсь. И мне этот путь нравится.
Расскажи об опыте съемок в Израиле.
— Случилась большая роль в «Миграш ха-русим» (сериале «Русское подворье»). Там мой персонаж говорил на русском — в отличие от другого фильма, «Халиса», где у меня была роль на иврите.
Я должен сказать: с моей колокольни — это роль из разряда тех, что я в России уже наигрался. ФСБшники, ГБшники — вся эта муть.
Когда агентка сказала: «КГБшник», я вздохнул: «Ребят… ну сколько можно?»
Но потом подумал: это израильское кино. Это другой контекст. И если я откажусь — я просто дурак.
Стал читать сценарий. И, к счастью, персонаж был прописан так, что в центре — отец. Человек, который пытается спасти сына. И я сказал себе: пусть он будет хоть кем — я буду играть отца.
И именно это, по-моему, тронуло зрителя. Им было все равно, кто он — они видели отца, который спасает сына.
Спасибо сценаристам, спасибо режиссерам — Жене Руману и Мите Малинскому. Я им сказал: «Я не хочу играть очередного клоуна из спецслужб. Я хочу играть отца. Жесткого, авторитарного — но страдающего, настоящего». Они сказали: «Это и есть наш герой».
Мы старались найти нюансы, юмор, человечность. Наверное, это и зашло зрителю.
Но ты ведь все равно в ситуации, где, чтобы войти в израильскую киноиндустрию, тебе могут снова предложить такую же роль. Это же конфликт. Что будешь делать?
— Да, это будет сложный выбор. И мне будет очень тяжело.
Я давно уже без розовых очков. Все эти Голливуды, Шмалливуды… Я понимаю, как это работает. Понимаю, где родился, где нахожусь, перспективы. Чтобы работать в Голливуде – надо там жить. А куда мне — ну, господи… чего уж там.
И в колею «bad Russian guy» я входить не хочу. Посмотрим, что будет. Но сознательно — нет.
А если наоборот: есть ли у тебя сейчас роли, которые ты по-настоящему хочешь сыграть? Направления, в которые хочешь двигаться — в кино, в театре?
— Знаешь… нет. У меня давно изменились установки в профессии.
Когда я только начинал, у меня не было гамлетизма. Не было этого: «Я мечтаю сыграть Гамлета! Хочу Ричарда!» Я просто хотел стать хорошим актером. Чтобы про меня говорили: он крутой. Все. Что играть — не так важно. Какие роли придут — такие и сыграю.
Не было стремления «сыграть Чехова, сыграть Шекспира». Но так получилось, что в театре этих ролей было много — и хороших. Я их играл, насколько хватало таланта.
А сейчас особенно, логика изменилась. Израильская логика: лизром. Это такой глагол — плыть по течению, но метафорически он означает «быть в потоке». Что пришло — пришло. Что не пришло — значит, не пришло.
Приходит проект — говорю: «Спасибо». Не приходит — а жить на что-то надо. Надо платить за квартиру, за учебу сына. Тогда начинаешь придумывать сам!
Горизонт планирования здесь — до следующей сирены. До азаки. Вот и вся перспектива. Из этого и складывается жизнь.
Если пришло — хорошо. Барух хашем. Не пришло — пополняем корзину. Взбиваем лапами молоко, как та лягушка, чтобы остаться на плаву. Смотришь — иссякает — придумываешь новое. Я параллельно с театром придумываю и реализую что-то свое. Потому что на один театр не проживешь. Значит, надо взбивать — хотя бы до сливок. А лучше — до масла.
Есть ли для тебя люди, категории, институции, с которыми ты можешь точно сказать: «Я не буду с ними работать»? Что для тебя — красная линия?
— Россия.
Я ждала именно этого ответа.
— Это очевидно. Даже как-то неловко всерьез об этом говорить. Ничего российского быть не может.
Что касается остального… если предложат сыграть какую-нибудь российскую тварь — не буду. Просто не буду. Слушай! [здесь на минуту роли интервьюера и интервьюируемного меняются] А я вот до сих пор не понимаю, как же Джуд Лоу согласился сыграть Путина? [речь о новой картине французского режиссера Оливье Ассайаса «Кремлевский волшебник»]
У него нет травмы. Это не его боль. Мне так кажется. Если ты не носитель этой травмы — ты воспринимаешь это как актерский вызов. Как работу. Как исторического персонажа. Ты говоришь: «Окей, это интересно».
— Наверное. А тебе кажется, что этот фильм — не комплиментарный?
Не знаю. Может, это просто социальное исследование. Но в любом случае — для него это чужая история. Про неприятного далекого человека.
— А для меня — слишком близко. Я видел пару кадров. И он там такой симпатичный. Душечка. И ты думаешь: «Елки-палки, вы что, про душку снимаете?..».
Думаю, нет. Просто он им настолько чужой, что они могут себе позволить не иметь по этому поводу травмы.
— Ну да. Может быть. Черт его знает, про что они снимают. Может, он и не думает об этом. Просто играет. И все.
Есть ли у тебя какие-то культурные или профессиональные красные линии, кроме России? Что еще может быть стопом?
— Все, что не талантливо.
Если я вижу, что это халтура — я не хочу тратить себя на это. Это красная зона. Мне туда не хочется.
А что из последнего в израильской культуре — кино, театр, музыка, визуальное искусство — произвело на тебя впечатление? Что тебе кажется важным?
— В первую очередь — Охад Нахарин [выдающийся израильский хореограф и современный танцовщик, автор уникального метода Gaga, руководитель Batsheva Dance Company]. Несмотря на его крайне левые взгляды. Ну а что делать?
Да. Мне кажется, здесь можно спокойно говорить о взглядах.
— Вот это очень важный момент. Я ведь все еще человек из России. И у меня внутри встроено: чужая точка зрения = угроза. «А, левый? Значит, не наш».
А здесь ты сталкиваешься с настоящей толерантностью. И учишься отделять политику от профессии. Мнение — от качества. Это пока не всегда просто, но я стараюсь. Учусь.
А что еще тебя цепляет? Не обязательно театр — музыка, визуальное искусство? Что тебе кажется живым, настоящим?
— Очень люблю израильский джаз. Такой — фолковый, этно-джаз. Очень живой, очень честный. Меня прямо прет от него.
Обожаю выставки израильских художников. Это, наверное, самый универсальный язык искусства. Он не требует перевода, не требует знания языка. Нет барьеров: видишь — чувствуешь. Поэтому стараюсь ходить в музеи постоянно. Какие бы ни были.
Филармонию обожаю. Израильская филармония — это потрясающе. Я туда хожу, у меня же там блат (смеется). Невероятный оркестр. Они играют — как на кончиках ресниц. Это не описать словами. Это что-то невероятное.
А с театром как? Успел сформировать какое-то отношение к израильскому театру?
— Честно? Пока сложно. Я, к своему стыду, еще ни разу не был в «Габиме». В «Камери» — был. Смотрел спектакли на иврите. Вот скоро иду еще раз — посмотреть.
Но в целом у меня пока нет цельной картины. Все обрывками. Где-то был, что-то видел. «Бейт-Лесин» — да, был. Понимаю, что это такой народный театр, развлекательный. Но технически — отличный. Актеры сильные, уровень высокий. Но мне хочется чего-то другого.
Возможно, дело в языке? Ты ведь говорил, что в театре особенно сложно — не всегда улавливаешь шутки, нюансы.
— Да. В театре это особенно чувствуется. Все построено на контексте, на нюансах. А у тебя язык еще не до конца схвачен. Контекст — тем более. И это мешает.
А вот то, что ты сказал раньше — про ультралевых, про культурную разность. Мне кажется, одна из причин, почему мы здесь можем репетировать вместе, быть в одном помещении, принимать друг друга — это то, что никто из нас не подозревает другого в желании зла. Даже если взгляды разные. Ты это ощущаешь?
— Да. Это правда. Особенно в сфере культуры. Ты чувствуешь, что люди — не про зло. Они предлагают свой путь. Тебе он может не подходить, ты можешь с ним не соглашаться — но ты точно знаешь: они не хотят разрушать. Это вдохновляет. Это дает возможность быть рядом, работать, спорить, делать общее дело.
Но все же: тебя тревожит уровень поляризации в израильском обществе?
— Очень. Это опасно. И дико печально. Потому что идея государства предполагает, что его нужно держать, удерживать. А когда ты видишь, как его раздирают на части — это больно.
Есть одно стихотворение Натана Альтермана — «Серебряное блюдо». Его учат в школах. Это программное произведение. Альтерман — веха, один из великих израильских поэтов, классиков. И в этом стихотворении говорится о том, что нам дали эту хрупкую вещь, и наша задача — не разбить ее. Не уронить.
А я смотрю на все это, как человек, который недавно приехал, влюбился в страну — и говорю: «Ребята, ну пожалуйста. Что же вы делаете?..» Может, это наивно. Может, инфантильно. Но именно так я это чувствую.
Мы как медиа исследуем, как волны эмиграции и репатриации влияют на процессы. Баланс между тем, чтобы раствориться, остаться собой, принести что-то полезное и взять что-то — как ты его ищешь?
— Точно подмечено. Этот баланс сложный.
У меня есть друг, представитель так называемого полуторного поколения, он мне говорит: «Чувак, забудь все это русское, вливайся в Израиль полностью». И я его понимаю. Он по-своему прав.
Во-первых, это процесс. Это требует времени, языка. И я понимаю: я не стану израильтянином на сто процентов. Это как с материнским языком — ничего не поделаешь.
Но вот эта крайняя позиция — «все русское плохо, вычеркиваем» — она ведь даже не про язык. Это про отказ от части себя, даже вычеркивание из себя огромной своей части.
А у меня есть опыт. И он не обязательно языковой. Я же могу что-то сказать, что-то дать от себя.
И то, что я даю… влияет ли оно? Не знаю. Наверное, нет. Израильский театр развивается сам по себе, в своем темпе, со своей логикой. Может быть, мы где-то пересечемся. Где-то возникнет что-то общее.
Ты когда-нибудь думал уехать отсюда? В тяжелые моменты — ты и твоя семья?
— Нет. Без паузы.
И последний вопрос. Украденный, конечно. Свобода или безопасность?
— Свобода. Без паузы.